Друзей у меня нет. То есть таких друзей, как мы понимаем. Правда, меня окружают люди, относятся ко мне очень хорошо — это семья, типично обывательская. И с ними в процессе общения живу хорошо, но не могу получить от них того, что могут дать люди моей семьи. Одно, что тяготит, это то, что я оторван от своих ребят-коммунистов. Уже сколько месяцев я в глаза не видел никого из своих, не узнал о живой строящейся жизни, о делающей свое дело партии, а должен жить и кружиться (если вообще можно кружиться и жить на кровати) в кругу, который моим внутренним запросам ничего не может дать в силу известных причин.
Ты знаешь и, надеюсь, искренне веришь в то, что партия для меня является почти всем, что мне тяжело вот такое состояние, что я не могу, как даже в Харькове, быть ближе к ее жизни. Какая-то пустота вырисовывается, незаметно ощущается какое-то новое ощущение, которое можно назвать прозябанием, потому что дни пусты иногда настолько, что выскакивают разные анемично-бледные мыслишки и решения. Тебе яснее, чем кому бы то ни было ясно, что если человек не животное, узколобое, шкурное, тупое, как бывает, жадно цепляющееся за самый факт существования, исключительно желая сохранить жизнь для продолжения такого же существования, и не видящее всю четкость фактов, то иногда бывают очень и очень невеселые вещи.
Мне бы гораздо легче было бы пережить настоящее положение несколько лет тому назад. Я бы его принял, как большинство. Но теперь не то. Ничего позорного нет в том, что бывают минуты реакции. Ведь я уже три года веду борьбу за жизнь и каждый раз бит, — сползаю назад. Если бы в основу моего существа не был заложен так прочно закон борьбы до последней возможности, то я давно бы себя расстрелял, потому что так существовать можно, лишь принимая это, как период самой отчаянной борьбы…
Вспомни, что нас сдружило с тобой. Это первые дни, когда я попал в и[нститу]т. Я их не забываю. Тогда я был, как волчонок, пойманный и запертый в клетку, сейчас — как замотанный, уходящий из жизни.
Только мы, такие, как я, так безумно любящие жизнь, ту борьбу, ту работу по постройке нового, много лучшего мира, только мы, прозревшие и увидевшие жизнь всю, как она есть, не можем уйти, пока не останется хоть один шанс. Все покажет лето этого года.
Лично не надеюсь, что сдвинусь вперед, но посмотрим. Я не всенаписал. В другом письме кончу. Сейчас устал… В твоих письмах ты такая нежная, Галочка. Хотя мы двух мирков, но что-то частично роднит. Старушка моя, хрупкая, маленькая, жму твою лапку.
Конечно, будешь писать, потому что у меня сейчас дни темнее, чем обычно.
Н. Островский.
Новороссийск, 7/I 1927 г.
6 августа, 1927 года. Горячий ключ.
Шлю свой привет, Мария!
У тебя, наверно, сложилось мнение о том, что я, уехав из Н[овороссийс]ка, забыл про все и всех, т. к. не пишу.
Есть одно, что отбивает все попытки взяться за перо, — это рука, волынящая от ванн. Это не просто отговорка, а «хвакт». Точка. Знаю, что Виктор уехал в Лен[инград]. Очень интересно, как у него сложится дело с вузом. Ты, наверное, знаешь от наших «девчат» все, что есть здесь у нас, про все текущие мелочи. Теперь едет Люба. Остаемся со старухой одинокими. Впереди переезд Ключ — Краснодар, несущий за собой большие трудности, но пока еще стучит сердце, значит жизнь есть, а там увидим повороты дальнейшие.
Мало пишу, трудно.
У тебя впереди тоже борьба, собирай силы, т. к. без резерва тяжело бороться — уйдет много сил.
Я принимаю еще 6–7 ванн, и конец, там отдохну — и в путь.
Жму руку.
Н. Островский.
Привет Г. Л.
Горячий ключ, 6-го августа.
22 октября 1927 года, Новороссийск.
Дорогой Петр!
Неровная у нас переписка — что поделаешь. Покаянных писем не пишу, знаю сам хорошо — поругаешься и остынешь, «что, дескать, с неорганизованным элементом сделаешь!» У меня новостей таких особых нет. Лежу все. Вот, язви его в душу, никак не встану на ноги. Много волнений было по разным мелочам, не знал, где жить буду зиму. Теперь ясно — остаюсь здесь. Собираюсь писать «историческо-лирическо-героическую повесть», а если отбросить шутку, то всерьез хочу писать, не знаю, что только будет. Буквально день и ночь читаю. Уйму книг имею, связался с громадной библиотекой и читаю запоем и научное, и вперемежку для разрядки мозга беллетристику. Все новые книги. Хорошо! Без этого застрелил бы себя, как собаку безногую. Хотя и так и иначе, но придется же в конце концов поставить себя к стенке, как элемент в жизни паразитический. Это, несмотря на шутливую форму, говорю всерьез. Не пиши мне никаких философий поэтому — скучно слушать умные речи. Что ты делаешь, дружище, чем заполняешь свои дни? Чем, скажи? Факт тот, что ты до сих пор бродяжишь около берегов сторонкою. Ведь подумай, Петя, если бы у меня было твое тело, то я уже десять раз пробежал СССР взад и вперед. Я не поп — не читаю акафист, — но ведь уже шебаршит кругом, придется снова влазить на коняку. Петро, хоть и резаный, так лезь сейчас, чтобы потом сиротой не быть. Если бы я остался в Харькове и работал, то было бы иначе — жаль. Что ты знаешь о гуляйпольском Петрухе нашем? Вот еще лесной зверь. Я прошу, если переписываешься, напиши, что я еще не сдох. Посылаю письмо о Сизове.
Жму твою лапу, дорогой. Приветствую Фрола и Анну.
Твой Коля Островский.
Потом… Если у тебя кризис с деньгами, напиши, я пришлю часть своего долга. Не ломайся, дружок. Открытку бросил в ящик, когда получил.
22 октября 1927 г.